Чем ближе все к концу идет, тем лучше кажется. Екатерина амосова: "в бога отец не верил. но хотел поверить. жизнь шла к концу, а чем ближе к смерти, тем страшнее" Вы крещеная

Всё ближе к концу

Настал час горестных сожалений, до времени таившихся во мраке. Молодость, сила и красота, что с ними сталось? Стоило ли так утруждать себя поисками разгадки секретов небес? Сморщенный, как старый распутник, уже лысый и без зубов, раньше времени состарившийся, конечности, деформированные подагрой, правая рука, которой прежде он укрощал самых ретивых коней, парализована. И это называется жизнью?! Глухое беспокойство, потайное отчаяние, в молодости побудившие его написать «Святого Иеронима», теперь еще настойчивее преследуют его. Всю свою жизнь искал он способа открывать изнутри тюремную дверь. И не раз чудилось ему, что нашел. Вечное упоение свободой! И вот теперь всё кончено…

Данный текст является ознакомительным фрагментом. Из книги Я - «Берёза», как слышите меня?.. автора Тимофеева-Егорова Анна Александровна

Ближе к фронту В вагоне не продохнуть. Люди сидят, прижавшись друг к другу. Долго молчать в таком «тесном единении» не будешь, и я разговорилась с соседом - пожилым, по всему видно, кадровым командиром. Разговор, естественно, велся вокруг фронтовых событий - других тем

Из книги Кровавый кошмар Восточного фронта [Откровения офицера парашютно-танковой дивизии «Герман Геринг»] автора Кноблаух Карл

Навстречу концу 25 мартаБританские войска приближаются к Ольденбургу. Взгляды офицеров в моем окружении на то, что надо делать в такой обстановке, разошлись. Каждый принимал решение самостоятельно.Как сильно я хотел, чтобы война побыстрее закончилась, однако смириться с

Из книги Караджале автора Константиновский Илья Давыдович

Из книги Данте автора Дживелегов Алексей Карпович

Из книги Колымские тетради автора Шаламов Варлам

Визг и шелест ближе, ближе Визг и шелест ближе, ближе. Завивается снежок. Это к нам идет на лыжах Снеговой якутский бог. Добрый вечер, бог метели, Ты опять, как в прошлый раз, Нас запрешь на две недели, От лихих укроешь глаз. Хлопья снега птичьей стаей За тобою вслед

Из книги Сколько стоит человек. Тетрадь третья: Вотчина Хохрина автора

Из книги Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах. автора Керсновская Евфросиния Антоновна

Шаг за шагом иду к концу Если бросить камень, то сперва он летит с большой скоростью, почти параллельно земле, затем… Затем скорость его убывает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает.В эти февральские дни 1942 года

Из книги Леонардо да Винчи автора Шово Софи

Всё ближе к концу Настал час горестных сожалений, до времени таившихся во мраке. Молодость, сила и красота, что с ними сталось? Стоило ли так утруждать себя поисками разгадки секретов небес? Сморщенный, как старый распутник, уже лысый и без зубов, раньше времени

Из книги Мертвое «да» автора Штейгер Анатолий Сергеевич

«Не эпилог, но все идет к концу…» Не эпилог, но все идет к концу. Мы встретимся, я очень побледнею. По твоему надменному лицу Мелькнет досада на мою «затею». На мой приезд - бессмысленный приезд, На то, что жить, как люди, не умею, - Что за охота к перемене мест? (…а если

Из книги Повседневная жизнь советского разведчика, или Скандинавия с черного хода автора Григорьев Борис Николаевич

Ближе к делу За все благодарю я Бога! Теперь судья мне он один/ Везде мне скатертью дорога И сам себе я господин. M. А. Дмитриев Проницательный читатель наверняка уже заметил, что я как-то бочком обхожу вопрос о тех прелестях Копенгагена, которые произвели на меня при первом

Из книги Писательские дачи. Рисунки по памяти автора Масс Анна Владимировна

«…Спектакль идет к концу…» Сентябрьское воскресенье 1979 года. Папе восемьдесят три. Слабость, задыхается, плохо слышит, все хуже видит. То и дело погружается в дрёму. В глубину его сознания подчас не добраться, но там, в глубине, - все осталось на прежних местах, там и

Из книги Художники в зеркале медицины автора Ноймайр Антон

НАВСТРЕЧУ КОНЦУ 16 мая 1890 года, с того самого момента, как Ван Гог уехал с юга, в жизненной драме художника наступил заключительный акт, сценарий которого сегодня благодаря исследованию Арнольда восстановлен с точностью почти до дня. Прежде всего, Винсент прибыл к своему

Из книги Скандинавия глазами разведчика автора Григорьев Борис Николаевич

ЕЩЁ БЛИЖЕ К ДЕЛУ Хотел бы похвалить, но чем начать, не знаю. Г.Р. Державин Нетерпеливый читатель может задаться вопросом: чего это автор то углубляется в мелкие детали, с жаром описывая каких-то статистов на своих оперативных подмостках, каковыми несомненно являются Оскар

Из книги Мои путешествия. Следующие 10 лет автора Конюхов Фёдор Филиппович

Плавание подходит к концу 26 мая 1999 года. Северная Атлантика30°19’ с. ш., 79°03’ з. д.Подходит к концу мое плавание. Осталось до финиша 140 миль. Я уже год на яхте – год в океане. Было всякое в этом плавании. Но мне грех жаловаться на жизнь, если я уже год как непрерывно

Из книги Записки. Из истории российского внешнеполитического ведомства, 1914–1920 гг. Книга 1. автора Михайловский Георгий Николаевич

Приготовления к концу Когда точно 1 октября я снова очутился в Петрограде и вернулся к своим служебным обязанностям, то нашёл поразительную перемену, заключавшуюся в том, что наше ведомство, как и остальные, готовилось к эвакуации из Петрограда. Эти приготовления шли

Из книги Океан времени автора Оцуп Николай Авдеевич

«Все ближе но мне могила…» Все ближе но мне могила, Все дальше начало пути. Как часто душа просила До срока с земли сойти. Но бурно она влекома По черным полям земным, И вдруг я увидел Рим И вздрогнул и понял: Roma! Планета среди городов, Спасительными лучами Целил он меня

Глава 15

Серой тонкой змеей, протянутый через весь партер, уходящий неизвестно куда, лежал на полу партера электрический провод в чехле. От него питалась малюсенькая лампочка на столике, стоящем в среднем проходе партера. Лампочка давала ровно столько света, чтобы осветить лист бумаги на столе и чернильницу. На листе была нарисована курносая рожа, рядом с рожей лежала еще свежая апельсинная корка и стояла пепельница, полная окурков. Графин с водой отблескивал тускло, он был вне светящегося круга.

Партер настолько был погружен в полумрак, что люди со свету, входя в него, начинали идти ощупью, берясь за спинки кресел, пока не привыкал глаз.

Сцена была открыта и слабо освещена сверху из выносного софита. На сцене стояла какая-то стенка, задом повернутая на публику, причем на ней было написано: "Волки и овцы - 2". Стояло кресло, письменный стол, два табурета. В кресле сидел рабочий в косоворотке и пиджаке, а на одном из табуретов - молодой человек в пиджаке и брюках, но опоясанный ремнем, на котором висела шашка с георгиевским темляком.

В зале было душно, на улице уже давно был полный май.

Это был антракт на репетиции - актеры ушли в буфет завтракать. Я же остался. События последних месяцев дали себя знать, я чувствовал себя как бы избитым, все время хотелось присесть и посидеть долго и неподвижно. Такое состояние, впрочем, нередко перемежалось вспышками нервной энергии, когда хотелось двигаться, объяснять, говорить и спорить. И вот теперь я сидел в первом состоянии. Под колпачком лампочки густо слоился дым, его всасывало в колпачок, и потом он уходил куда-то ввысь.

Мысли мои вертелись только вокруг одного - вокруг моей пьесы. С того самого дня, как прислано было Фомою Стрижом мне решающее письмо, жизнь моя изменилась до неузнаваемости. Как будто наново родился человек, как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными, и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение.

Но мысли были прикованы только к одному, к пьесе, она заполняла все время - даже сны, потому что снилась уже исполненной в каких-то небывающих декорациях, снилась снятой с репертуара, снилась провалившейся или имеющей огромный успех. Во втором из этих случаев, помнится, ее играли на наклонных лесах, на которых актеры рассыпались, как штукатуры, и играли с фонарями в руках, поминутно запевая песни. Автор почему-то находился тут же, расхаживая по утлым перекладинам так же свободно, как муха по стене, а внизу были липы и яблони, ибо пьеса шла в саду, наполненном возбужденной публикой.

В первом наичаще снился вариант - автор, идя на генеральную, забыл надеть брюки. Первые шаги по улице он делал смущенно, в какой-то надежде, что удастся проскочить незамеченным, и даже приготовлял оправдание для прохожих - что-то насчет ванны, которую он только что брал, и что брюки, мол, за кулисами. Но чем дальше, тем хуже становилось, и бедный автор прилипал к тротуару, искал разносчика газет, его не было, хотел купить пальто, не было денег, скрывался в подъезд и понимал, что на генеральную опоздал...

Ваня! - слабо доносилось со сцены. - Дай желтый!

В крайней ложе яруса, находящейся у самого портала сцены, что-то загоралось, из ложи косо падал луч раструбом, на полу сцены загоралось желтое круглое пятно, ползло, подхватывая в себя то кресло с потертой обивкой, со сбитой позолотой на ручках, то взъерошенного бутафора с деревянным канделябром в руке.

Чем ближе к концу шел антракт, тем больше шевелилась сцена. Высоко поднятые, висящие бесчисленными рядами полотнища под небом сцены вдруг оживали. Одно из них уходило вверх и сразу обнажало ряд тысячесвечовых ламп, режущих глаза. Другое почему-то, наоборот, шло вниз, но, не дойдя до полу, уходило. В кулисах появлялись темные тени, желтый луч уходил, всасывался в ложу. Где-то стучали молотками. Появлялся человек в брюках гражданских, но в шпорах и, звеня ими, проходил по сцене. Потом кто-то, наклонившись к полу сцены, кричал в пол, приложив руку ко рту щитком:

Гнобин! Давай!

Тогда почти бесшумно все на сцене начинало уезжать вбок. Вот повлекло бутафора, он уехал со своим канделябром, проплыло кресло и стол. Кто-то вбежал на тронувшийся круг против движения, заплясал, выравниваясь, и, выравнявшись, уехал. Гудение усилилось, и показались, становясь на место ушедшей обстановки, странные, сложные деревянные сооружения, состоящие из некрашеных крутых лестниц, перекладин, настилов. "Едет мост", - думал я и всегда почему-то испытывал волнение, когда он становился на место.

Гнобин! Стоп! - кричали на сцене. - Гнобин, дай назад!

Мост становился. Затем, брызнув сверху из-под колосников светом в утомленные глаза, обнажались пузатые лампы, скрывались опять, и грубо измазанное полотнище спускалось сверху, становилось по косой. "Сторожка..." - думал я, путаясь в геометрии сцены, нервничая, стараясь прикинуть, как все это будет выглядеть, когда вместо выгородки, сделанной из первых попавшихся сборных вещей из других пьес, соорудят наконец настоящий мост. В кулисах вспыхивали лупоглазые прожекторы в козырьках, снизу сцену залило теплой живой волной света. "Рампу дал..."

Я щурился во тьму на ту фигуру, которая решительным шагом приближалась к режиссерскому столу.

"Романус идет, значит, сейчас произойдет что-то..." - думал я, заслоняясь рукой от лампы.

И действительно, через несколько мгновений надо мною показывалась раздвоенная бородка, в полутьме сверкали возбужденные глаза дирижера Романуса. В петлице у Романуса поблескивал юбилейный значок с буквами "НТ".

Сэ нон э веро, э бен тровато , а может быть, еще сильней! - начинал, как обычно, Романус, глаза его вертелись, горя, как у волка в степи. Романус искал жертвы и, не найдя ее, садился рядом со мною. -

Если это и неправда, то хорошо найдено (итал.). -

Как вам это нравится? А? - прищуриваясь, спрашивал меня Романус.

"Втянет, ой, втянет он меня сейчас в разговор..." - думал я, корчась у лампы.

Нет, вы, будьте добры, скажите ваше мнение, - буравя меня глазом, говорил Романус, - оно тем более интересно, что вы писатель и не можете относиться равнодушно к безобразиям, которые у нас происходят.

"Ведь как ловко он это делает..." - тоскуя до того, что чесалось тело, думал я.

Ударить концертмейстера и тем более женщину тромбоном в спину? - азартно спрашивал Романус. - Нет-с. Это дудки! Я тридцать пять лет на сцене и такого случая еще не видел. Стриж думает, что музыканты свиньи и их можно загонять в закут? Интересно, как это с писательской точки зрения?

Отмалчиваться больше не удавалось.

А что такое?

Романус только и ждал этого. Звучным голосом, стараясь, чтобы слышали рабочие, с любопытством скопляющиеся у рампы, Романус говорил, что Стриж затолкал музыкантов в карман сцены, где играть нет никакой возможности по следующим причинам: первое - тесно, второе - темно, а в-третьих, в зале не слышно ни одного звука, в-четвертых, ему стоять негде, музыканты его не видят.

Правда, есть люди, - зычно сообщал Романус, - которые смяслят в музыке не больше, чем некоторые животные...

"Чтоб тебя черт взял!" - думал я.

В некоторых фруктах!

Усилия Романуса увенчивались успехом - из электротехнической будки слышалось хихиканье, из будки вылезала голова.

Правда, таким лицам нужно не режиссурой заниматься, а торговать квасом у Ново-Девичьего кладбища!.. - заливался Романус.

Рентген покажет, чем это кончится!

Романус добавлял, что ребра можно ломать не в театре, а в пивной, где, впрочем, некоторые получают свое артистическое образование.

Ликующее лицо монтера красовалось над прорезом будки, рот его раздирало смехом.

Но Романус утверждает, что это так не кончится. Он научил Анну Ануфриевну, что делать. Мы, слава богу, живем в Советском государстве, напоминал Романус, ребра членам профсоюзов ломать не приходится. Он научил Анну Ануфриевну подать заявление в местком.

Правда, по вашим глазам я вижу, - продолжал Романус, впиваясь в меня и стараясь уловить меня в круге света, - что у вас нет полной уверенности в том, что наш знаменитый председатель месткома так же хорошо разбирается в музыке, как Римский-Корсаков или Шуберт.

"Вот тип!" - думал я.

Позвольте!.. - стараясь сурово говорить, говорил я.

Нет уж, будем откровенны! - восклицал Романус, пожимая мне руку. - Вы писатель! И прекрасно понимаете, что навряд ли Митя Малокрошечный, будь он хоть двадцать раз председателем, отличит гобой от виолончели или фугу Баха от фокстрота "Аллилуйя".

Тут Романус выражал радость, что хорошо еще, что ближайший друг...

И собутыльник!..

К теноровому хихиканью в электрической будке присоединялся хриплый басок. Над будкой ликовало уже две головы.

Антон Калошин помогает разбираться Малокрошечному в вопросах искусства. Это, впрочем, и не мудрено, ибо до работы в театре Антон служил в пожарной команде, где играл на трубе. А не будь Антона, Романус ручается, что кой-кто из режиссеров спутал бы, и очень просто, увертюру к "Руслану" с самым обыкновенным "Со святыми упокой"!

"Этот человек опасен, - думал я, глядя на Романуса, - опасен по-серьезному. Средств борьбы с ним нет!"

Кабы не Калошин, конечно, у нас могли бы заставить играть музыканта, подвесив его кверху ногами к выносному софиту, благо Иван Васильевич не появляется в театре, но тем не менее придется театру заплатить Анне Ануфриевне за искрошенные ребра. Да и в союз Романус ей посоветовал наведаться, узнать, как там смотрят на такие вещи, про которые действительно можно сказать:

Сэ нон э веро, э бен тровато, а может быть, еще сильнее!

Мягкие шаги послышались сзади, приближалось избавление. У стола стоял Андрей Андреевич. Андрей Андреевич был первым помощником режиссера в театре, и он вел пьесу "Черный снег".

Андрей Андреевич, полный, плотный блондин лет сорока, с живыми многоопытными глазами, знал свое дело хорошо. А дело это было трудное.

Андрей Андреевич, одетый по случаю мая не в обычный темный костюм и желтые ботинки, а в синюю сатиновую рубашку и брезентовые желтоватые туфли, подошел к столу, имея под мышкою неизменную папку.

Глаз Романуса запылал сильнее, и Андрей Андреевич не успел еще пристроить папку под лампой, как вскипел скандал. Начался он с фразы Романуса:

Какие насилия? - спросил Андрей Андреевич служебным голосом и чуть шевельнул бровью.

Если у нас ставятся пьесы, больше похожие на оперу... - начал было Романус, но спохватился, что автор сидит тут же, и продолжал, исказив свое лицо улыбкой в мою сторону, - что и правильно! Ибо наш автор понимает все значение музыки в драме!.. То... Я прошу отвести оркестру место, где он мог бы играть!

Ему отведено место в кармане, - сказал Андрей Андреевич, делая вид, что открывает папку по срочному делу.

В кармане? А может быть, лучше в суфлерской будке? Или в бутафорской?

Вы сказали, что в трюме нельзя играть.

В трюме? - взвизгнул Романус. - И повторяю, что нельзя. И в чайном буфете нельзя, к вашему сведению.

К вашему сведению, я и сам знаю, что в чайном буфете нельзя, - сказал Андрей Андреевич, и у него шевельнулась другая бровь.

Вы знаете, - ответил Романус и, убедившись, что Стрижа еще нет в партере, продолжал: - Ибо вы старый работник и понимаете в искусстве, чего нельзя сказать про кой-кого из режиссеров...

Тем не менее обращайтесь к режиссеру. Он проверял звучание...

Чтобы проверить звучание, нужно иметь кой-какой аппарат, при помощи которого можно проверить, например, уши! Но если кому-нибудь в детстве...

Я отказываюсь продолжать разговор в таком тоне, - сказал Андрей Андреевич и закрыл папку.

Какой тон?! Какой тон? - изумился Романус. - Я обращаюсь к писателю, пусть он подтвердит свое возмущение по поводу того, как калечат у нас музыкантов!

Позвольте... - начал я, видя изумленный взгляд Андрея Андреевича.

Нет, виноват! - закричал Романус Андрею Андреевичу. - Если помощник, который обязан знать сцену как свои пять пальцев...

Прошу не учить меня, как знать сцену, - сказал Андрей Андреевич и оборвал шнурок на папке.

Приходится! Приходится, - ядовито скалясь, прохрипел Романус.

Я занесу в протокол то, что вы говорите! - сказал Андрей Андреевич.

И я буду рад, что вы занесете!

Прошу оставить меня в покое! Вы дезорганизуете работников на репетиции!

Прошу и эти слова занести! - фальцетом вскричал Романус.

Прошу не кричать!

И я прошу не кричать!

Прошу не кричать! - отозвался, сверкая глазами, Андрей Андреевич и вдруг бешено закричал: - Верховые! Что вы там делаете?! - и бросился через лесенку на сцену.

По проходу уже спешил Стриж, а за ним темными силуэтами показались актеры.

Начало скандала со Стрижом я помню. Романус поспешил к нему навстречу, подхватил под руку и заговорил:

Фома! Я знаю, что ты ценишь музыку и это не твоя вина, но я прошу и требую, чтобы помощник не смел издеваться над музыкантами!

Верховые! - кричал на сцене Андрей Андреевич. - Где Бобылев?!

Бобылев обедает, - глухо с неба донесся голос.

Актеры кольцом окружили Романуса и Стрижа.

Было жарко, был май. Сотни раз уже эти люди, лица которых казались загадочными в полутьме над абажуром, мазались краской, перевоплощались, волновались, истощались... Они устали за сезон, нервничали, капризничали, дразнили друг друга. Романус доставил огромное и приятное развлечение.

Рослый голубоглазый Скавронский потирал радостно руки и бормотал:

Так, так, так... Давай! Истинный бог! Ты ему все выскажи, Оскар!

Все это дало свои результаты.

Попрошу на меня не кричать! - вдруг рявкнул Стриж и треснул пьесой по столу.

Это ты кричишь!! - визгнул Романус.

Правильно! Истинный бог! - веселился Скавронский, подбадривая то Романуса: - Правильно, Оскар! Нам ребра дороже этих спектаклей! - то Стрижа: - А актеры хуже, что ли, музыкантов? Ты, Фома, обрати свое внимание на этот факт!

Квасу бы сейчас, - зевая, сказал Елагин, - а не репетировать... И когда эта склока кончится?

Склока продолжалась еще некоторое время, крики неслись из круга, замыкавшего лампу, и дым поднимался вверх.

Но меня уже не интересовала склока. Вытирая потный лоб, я стоял у рампы, смотрел, как художница из макетной - Аврора Госье ходила по краю круга с измерительной рейкой, прикладывала ее к полу. Лицо Госье было спокойное, чуть печальное, губы сжаты. Светлые волосы Госье то загорались, точно их подожгли, когда она наклонялась к берегу рампы, то потухали и становились как пепел. И я размышлял о том, что все, что сейчас происходит, что тянется так мучительно, все получит свое завершение...

Склока меж тем кончилась.

Давайте, ребятушки! Давайте! - кричал Стриж. - Время теряем!

Патрикеев, Владычинский, Скавронский уже ходили по сцене меж бутафорами. На сцену же проследовал и Романус. Его появление не прошло бесследно. Он подошел к Владычинскому и озабоченно спросил у того, не находит ли Владычинский, что Патрикеев очень уж злоупотребляет буффонными приемами, вследствие чего публика засмеется как раз в тот момент, когда у Владычинского важнейшая фраза: "А мне куда прикажете деваться? Я одинок, я болен..."

Владычинский побледнел как смерть, и через минуту и актеры, и рабочие, и бутафоры строем стояли у рампы, слушая, как переругиваются давние враги Владычинский с Патрикеевым. Владычинский, атлетически сложенный человек, бледный от природы, а теперь еще более бледный от злобы, сжав кулаки и стараясь, чтобы его мощный голос звучал бы страшно, не глядя на Патрикеева, говорил:

Я займусь вообще этим вопросом! Давно пора обратить внимание на циркачей, которые, играя на штампиках, позорят марку театра!

Комический актер Патрикеев, играющий смешных молодых людей на сцене, а в жизни необыкновенно ловкий, поворотливый и плотный, старался сделать лицо презрительное и в то же время страшное, отчего глаза у него выражали печаль, а лицо физическую боль, сиплым голоском отвечал:

Попрошу не забываться! Я актер Независимого Театра, а не кинохалтурщик, как вы!

Романус стоял в кулисе, удовлетворенно сверкая глазом, голоса ссорящихся покрывал голос Стрижа, кричавшего из кресел:

Прекратите это сию минуту! Андрей Андреевич! Давайте тревожные звонки Строеву! Где он? Вы мне производственный план срываете!

Андрей Андреевич привычной рукою жал кнопки на щите на посту помощника, и далеко где-то за кулисами, и в буфете, и в фойе тревожно и пронзительно дребезжали звонки.

Строев же, заболтавшийся в предбаннике у Торопецкой, в это время, прыгая через ступеньки, спешил к зрительному залу. На сцену он проник не через зал, а сбоку, через ворота на сцену, пробрался к посту, а оттуда к рампе, тихонько позвякивая шпорами, надетыми на штатские ботинки, и стал, искусно делая вид, что присутствует он здесь уже давным-давно.

Где Строев? - завывал Стриж. - Звоните ему, звоните! Требую прекращения ссоры!

Звоню! - отвечал Андрей Андреевич. Тут он повернулся и увидел Строева. - Я вам тревожные даю! - сурово сказал Андрей Андреевич, и тотчас звон в театре утих.

Мне? - отозвался Строев. - Зачем мне тревожные звонки? Я здесь десять минут, если не четверть часа... минимум... Мама... миа... - он прочистил горло кашлем.

Андрей Андреевич набрал воздуху, но ничего не сказал, а только многозначительно посмотрел. Набранный же воздух он использовал для того, чтобы прокричать:

Прошу лишних со сцены! Начинаем!

Все улеглось, ушли бутафоры, актеры разошлись к своим местам. Романус в кулисе шепотом поздравил Патрикеева с тем, как он мужественно и правдиво возражал Владычинскому, которого давно уже пора одернуть.


Последний предвоенный год.
Уже июль к концу идёт.
Становятся студёней зори.
Закаты ранние желты.
Как будто ближе стали взгорья
и чётче снежные хребты...
Счастливый отдых на исходе.
Друзьям, сроднившимся в походе,
с горами расставаться жаль,
но план таков: через Клухори
спуститься вниз, на берег моря,
где зреют сливы и миндаль.
В горах недолго длится лето
и рано стужей дышат льды...


Итак, мы вышли до рассвета
вверх по теченью Теберды.
Тысячелетних скал горбы
от мха иззелена-седы,
и камни масляные лбы
высовывают из воды.
Похожие на веера,
фонтаны брызг шумны, белы...
Литые глыбы серебра
стремятся с гулом изо мглы,
и на волны крутой разбег
взлетает, тельце накреня,
форель - творенье горных рек -
в багряных крапинках огня.
Трава густа, и лес высок,
промяты тропки у воды -
следы босых ребячьих ног,
следы подков, следы сапог,
копыт раздвоенных следы...
Всё глуше путь... За часом час
шагаем мы долиной длинной,
в колючих зарослях малины...
Жара и жажда мучат нас.
Скорее бы в тени прилечь,
рюкзак тяжёлый сбросив с плеч!


Беспечный путь на перевал,
студентов шумное веселье...
Как ты мне памятен, привал
у Гоначхирского ущелья!
Скалистый коридор глубок,
на диких кручах пихты виснут,
отвесными стенами стиснут,
на дне беснуется поток,
а наверху при блеске дня
костра чуть видимое пламя,
крик соек, беличья возня,
смех, возгласы... Не помню я,
когда он вырос перед нами
в своей поношенной панаме
и сел у нашего огня.


Так повелось, что в сердце гор
бывают рады каждой встрече.
- Откуда, друг, идёшь? Далече ль? -
...И завязался разговор.


Широкоплечий, средних лет,
на лбу морщин глубокий след,
блеск проседи в короткой стрижке,
бровей колючие кусты...
Глаза пронзительно чисты,
живые, словно у мальчишки.
Он подружился с нами сразу,
хоть от смущения сперва
мрачнел, когда коверкал фразы
и, обрывая нить рассказа,
с трудом подыскивал слова.
Да, он в России эмигрант.
Бежал от гитлеровских банд.
Ему нельзя попасться в лапы
неумолимых палачей,
он чудом скрылся от гестапо
во мраке мюнхенских ночей...
Он ничего не станет в тайне
держать от нас - своих друзей.
Он по призванию ботаник
и по профессии своей.
Специалист альпийской флоры,
он превосходно знает горы,
признаться откровенно, он
в Кавказ, как юноша, влюблён!
Конечно, крест его тяжёл -
в изгнанье жить в такие годы.
Но он у русского народа
вторую родину нашёл.
Какой народ! Он поражён,
глазам поверить трудно даже,
что есть страна, в которой каждый
такой заботой окружён.
Да вот на днях... почти до слёз
он был растроган... довелось
ему увидеть за оградой
кроваток белые ряды...
Вдыхая воздух Теберды,
в них малыши больные спали.
Он узнавал - ему сказали,
что это дети горняков,
учителей, ткачей, матросов...
Он вспомнил чопорность Давоса
среди швейцарских ледников,
баронов и биржевиков,
глядящих друг на друга косо...
Закон советский не таков, -
благословен закон страны,
где все свободны и равны!
Он простирал картинно руку,
взор устремляя в облака.
(Сказать по правде, нам слегка
излишний пафос резал ухо.)
Но всё ему прощали мы:
он из гестаповской тюрьмы!
Неделю шёл он с нами рядом -
всем угождавший человек
с немного напряжённым взглядом
из-под нависших тёмных век.
Перед изгнанником-учёным
мы хвастались наперебой
удобным для подъёма склоном
и вновь отысканной тропой.
Ему указывали, споря,
наикратчайший к морю путь
и предлагали возле моря
в палатке нашей отдохнуть...


Уже огни в воде дрожали,
Сухуми искрился вдали,
когда в пути нас задержали
береговые патрули.


Метнулись над седою стрижкой
вмиг полинявшие глаза.
Солдат сказал сквозь зубы: - Крышка!
Попалась старая лиса!


* * *
Когда его под стражу взяли,
мы не могли в себя прийти.
Мы в сотый раз припоминали
всё происшедшее в пути.
Друг друга горько попрекая,
мы выясняли в сотый раз,
кто усадил, кто налил чаю,
кто плакал, слушая рассказ...


Сидеть, глазеть, разинув рот!
Но ротозейству в извиненье
мы все сошлись в наивном мненье:
мол, горы - это не завод!
Он ворошил вихры ребёнку,
он с нами в кошах пил айран,
кричал он девушке вдогонку:
- Поймаю, козочка, джейран! -
Он был услужливейшим другом,
неутомимым ходоком,
он, проходя альпийским лугом,
бежал за редкостным цветком.
Кладя под лупу лепесточки,
он тут же отмечал на глаз
опознавательные точки
высокогорных новых трасс.
Плато в кольце крутых отвесов
под сочным травяным ковром
определял он кратко: «Место
пригодно под аэродром».
Он даже недоступный купол,
небес светящийся эфир,
глазами тщательно ощупал
и на квадраты разграфил.
И пусть неистребимой тенью
на нашей жизни ляжет та,
граничащая с преступленьем,
доверчивая простота,
с которой мы тогда встречали
на нашем празднике его,
с которой мы ему вручали
ключи от дома своего!



Четыре лета, пыльных, знойных,
четыре долгие зимы
идёт война. Что значат войны,
теперь отлично знаем мы.
Война... не счесть её обличий,
и для меня была она
тяжёлой тишиной больничной,
ночами длинными без сна...
Морозный запах хлороформа,
постукиванье костылей,
жизнь по военным жёстким нормам
во всей обычности своей.


Кушетка с чёрной продранной клеёнкой,
история болезни, телефон...
Часа в четыре ночи трелью звонкой
нетерпеливо разразился он.
Снимаю трубку. Голос в отдаленье,
коротким треском приглушённый звук:
- Дежурную второго отделенья!
- Я слушаю, товарищ политрук.
- Освободите пятую палату,
распорядитесь подогреть воды.
Поедете на Курский, там ребята,
больные малыши из Теберды.


Не хвойный шум, не ветры перевала,
не грозный блеск зелёной толщи льда -
столбцы газет теперь я вспоминала
при этом мирном слове «Теберда».
Мне чудилось, как, увязая в глине,
фашисты топчут склоны наших гор...
Той прежней тропки нету и в помине.
Тропа войны - дорога на Клухор.
На карте стратегическая точка...
И вот однажды вестницей беды
среди коротких сообщений строчка:
«Десант врага в районе Теберды».


Мне вспомнилось плато в кольце отвесов,
в сплошных цветах высокогорный луг...
«Враги успели скрыться в чащу леса».
А лес стоит на сотню вёрст вокруг!


* * *
В палате синий слабенький ночник.
Уже, наверно, далеко за полночь.
Никто из них не звал меня на помощь,
но я не в силах отойти от них.
Как неподвижны голубые лица,
измождены, по-старчески худы!..
Как хорошо им, как спокойно спится
усталым малышам из Теберды!
Они живут здесь в ласке и заботе,
но нужен им другой, доиашний быт...
На крайней койке девочка не спит:
«Не уходите, посидите, тётя!»


Ребёнок в гипсовой кроватке,
чуть шевеля запавшим ртом,
мне говорит спокойно, кратко,
но обстоятельно о том,
как их, детей, согласно списку,
в последний отправляли рейс
те, из дивизии альпийской
с названьем странным «Эдельвейс»...
Я видела: на плоскогорье,
лицом на речку Теберду,
знакомый детский санаторий -
пять белых домиков в саду.
Всё те же острые вершины
и снега вечная черта...
Гудит закрытая машина,
протискиваясь в ворота...
Она уйдёт со страшным грузом,
она придёт за ним опять...
- Что? Дети? - Ни к чему, обуза!..
- Больны к тому же?.. - Истреблять!
Да, истреблять. Подлее слова
не выдумать, когда оно
к ребёнку, тёплому, живому,
так, походя, по-деловому,
убийцами отнесено.


* * *
Вблизи моста, где стынет мгла,
швырнули детские тела
на дно ущелья Гоначхира.
От острых глыб, от голых скал
до жёлтых вод Кубани мутной
их мчал неудержимый вал,
прочь унести спеша как будто.
И дальше их несла вода,
туда, где степи к морю жались,
в долины дымные, туда,
где насмерть их отцы сражались...


Машина ушла, но вернуться должна
за теми, кого не вместила она.


А в тёмной палате шёл ночью совет:
- Дойдут ли? - Попробуем, выхода нет.
- Погибнут они, не осилят пути!
- А здесь? - Что бы ни было, надо идти.
- Теплее одеть, захватить адреса... -
На сборы осталось им четверть часа.


Шелестела ледяная каша,
дождь, хлеща, долины заливал.
Старый врач и санитарка Паша
повели детей на перевал
по опасным осыпям и пенным,
шумным речкам, через Чёртов мост,
по горбатым медленным моренам -
чёрным глыбам в человечий рост...
В летний день на той крутой дороге
лишь в бреду предстать могло бы нам:
детские израненные ноги
здесь скользят по мокрым валунам.
Холод, ветер... По ущельям гулким
рёв осенних, вздутых ливнем рек...
То и дело жалкие фигурки
падают, проваливаясь в снег.
Мишеньки, Алёнушки, Наташи,
сросшиеся с сердцем имена...
Дети наши, маленькие наши,
вот что с ними сделала война!
Как прихода их когда-то ждали,
кукольные тапочки вязали,
покупали мягкую фланель...
Задолго подыскивали имя
и не спали по ночам над ними,
на родную глядя колыбель!
От простуды берегли и кори
или - страшно вымолвить! - огня.


* * *
В ледяной шуршащей мокрой каше
по пояс шагают дети наши...
Матери, вы слышите меня?
Впереди, светясь сияньем млечным,
грозным валом наплывают льды...
В плотный снег впечатаны навечно
детские неверные следы.
У меня они перед глазами...
Тяжело на сердце у меня:
человек в потрёпанной панаме
отдыхал у нашего огня.
Дружбе нашей был сердечно рад он,
собирал цветы и между дел
первоклассным фотоаппаратом
этот страшный путь запечатлел.
Пусть он пойман был ещё в ту пору,
пусть расстрелян... Суть совсем не в нём.
Если я хоть раз впустила вора,
значит, плохо берегла свой дом.
Сколько их, непойманных, бродило
днём и ночью по моей стране...
Как же мне на ум не приходило,
что, возможно, встретятся и мне?
Отчего жила я без заботы,
зла не видя, счастья не храня,
отчего я думала, что кто-то
должен делать это за меня?


Русый ёжик, мягкий и упрямый,
век бескровных бледные края...
- Как тебя укладывала мама?
Расскажи мне... доченька моя...
Ты ведь помнишь маму? На вокзале
поезд ждал отправки, пар клубя...
Грустными, блестящими глазами
мама посмотрела на тебя.
Ей казалось - всё непоправимо:
восемь лет, туберкулёз бедра...
«Ничего, - сказали доктора. -
Теберда, а может, берег Крыма...
Не волнуйтесь: это всё пройдёт!»
Начинался сорок первый год.
Всё пройдёт! Пускай тебе приснится
разное забавное зверьё,
пусть к постельке прилетит жар-птица -
детство улетевшее твоё.
И, хотя бы нам пришлось за тыщи
вёрст идти и днём искать с огнём,
ты не бойся - мы его отыщем
и опять тебе его вернём!



Когда-нибудь возьму я дочь -
она совсем большая стала, -
и нас в пути застигнет ночь
невдалеке от перевала.
Два настороженных коня
пойдут бок о бок, близко-близко,
слегка подковами звеня,
из камня высекая искры...
Вверху звезда зажжёт свечу,
дрожа, дохнёт ночная свежесть,
и ель мохнатая, разнежась,
меня погладит по плечу.
Я наклонюсь и отыщу
родную маленькую руку,
прислушаюсь к глухому стуку
камней на недоступном дне
ущелья... И предстанет мне:
вблизи моста, где стынет мгла,
где даже в зной темно и сыро,
швырнули детские тела
на дно ущелья Гоначхира...


Былого сгладятся черты,
и горе станет меньше ранить...
Как мало сберегаешь ты,
короткая людская память!
Людское сердце, не остынь,
не позабудь свой день вчерашний:
ведь эти сёла, эти пашни -
на месте выжженных пустынь!
Хлебами прах людской пророс,
цветами кровь людская стала,
на эту землю море слёз
дождями тёплыми упало.
Людское сердце, не дремли!
Своей взыскательностью строгой,
своей недремлющей тревогой
храни покой родной земли.
Какие вновь там зреют планы?
Какой готовится набег?
Для дел каких за океаном
стомиллионный выдан чек?
И вот в стране моей богатой
под кровом мирной тишины
наёмный бродит соглядатай,
лазутчик лагеря войны...
Он заговаривает с нами,
в улыбке лживой скаля рот,
как тот, в потрёпанной панаме,
в далёкий предвоенный год...


Он по дорогам нашим рыщет,
он ищет спутников в пути,
бездумных, легковерных ищет,
но он не должен их найти!
За недоверье и пристрастье
пусть не осудят нас друзья:
ведь мы стоим на страже счастья,
нам глаз на миг сомкнуть нельзя.


Над узкой трещиной ущелья,
во мгле, лохматы и черны,
свисают траурные ели,
как память чёрная войны.
И слышен в сумраке беззвёздном
мне неумолчный голос их:
- О тех, о мёртвых, плакать поздно,
мир берегите для живых!


Наутро небо прояснится,
сползёт туман с зубчатых круч,
и рассветёт, и сквозь ресницы
в глаза ударит первый луч...
Девчонка, худенький подросток,
по льдам ступая в первый раз,
ты скажешь радостно и просто:
«Так, значит, вот какой Кавказ!»


Полёт орлов и рек рожденье
там, наверху, увидишь ты.
Прекрасно счастье восхожденья,
преодоленье высоты!
Но в утро счастья, в утро мира,
мне память затуманит взор:
через ущелье Гоначхира
лежит дорога на Клухор.
Я не хочу твоей печали,
но что же делать: я права;
всё расскажу я, не смягчая
рассказа трудные слова.
Блеснут ребяческие слёзы
в глазах внимательных твоих...
Не плачь! Не надо! Плакать поздно.
Бороться надо за живых!


Вероника Тушнова

Мысли мои вертелись только вокруг одного – вокруг моей пьесы. С того самого дня, как прислано было Фомою Стрижом мне решающее письмо, жизнь моя изменилась до неузнаваемости. Как будто наново родился человек, как будто и комната у него стала другая, хотя это была все та же комната, как будто и люди, окружающие его, стали иными, и в городе Москве он, этот человек, вдруг получил право на существование, приобрел смысл и даже значение.

Но мысли были прикованы только к одному, к пьесе, она заполняла все время – даже сны, потому что снилась уже исполненной в каких-то небывающих декорациях, снилась снятой с репертуара, снилась провалившейся или имеющей огромный успех. Во втором из этих случаев, помнится, ее играли на наклонных лесах, на которых актеры рассыпались, как штукатуры, и играли с фонарями в руках, поминутно запевая песни. Автор почему-то находился тут же, расхаживая по утлым перекладинам так же свободно, как муха по стене, а внизу были липы и яблони, ибо пьеса шла в саду, наполненном возбужденной публикой.

В первом наичаще снился вариант – автор, идя на генеральную, забыл надеть брюки. Первые шаги по улице он делал смущенно, в какой-то надежде, что удастся проскочить незамеченным, и даже приготовлял оправдание для прохожих – что-то насчет ванны, которую он только что брал, и что брюки, мол, за кулисами. Но чем дальше, тем хуже становилось, и бедный автор прилипал к тротуару, искал разносчика газет, его не было, хотел купить пальто, не было денег, скрывался в подъезд и понимал, что на генеральную опоздал...

– Ваня! – слабо доносилось со сцены. – Дай желтый!

В крайней ложе яруса, находящейся у самого портала сцены, что-то загоралось, из ложи косо падал луч раструбом, на полу сцены загоралось желтое круглое пятно, ползло, подхватывая в себя то кресло с потертой обивкой, со сбитой позолотой на ручках, то взъерошенного бутафора с деревянным канделябром в руке.

Чем ближе к концу шел антракт, тем больше шевелилась сцена. Высоко поднятые, висящие бесчисленными рядами полотнища под небом сцены вдруг оживали. Одно из них уходило вверх и сразу обнажало ряд тысячесвечовых ламп, режущих глаза. Другое почему-то, наоборот, шло вниз, но, не дойдя до полу, уходило. В кулисах появлялись темные тени, желтый луч уходил, всасывался в ложу. Где-то стучали молотками. Появлялся человек в брюках гражданских, но в шпорах, и, звеня ими, проходил по сцене. Потом кто-то, наклонившись к полу сцены, кричал в пол, приложив руку ко рту щитком:

– Гнобин! Давай!

Тогда почти бесшумно все на сцене начинало уезжать вбок. Вот повлекло бутафора, он уехал со своим канделябром, проплыло кресло и стол. Кто-то вбежал на тронувшийся круг против движения, заплясал, выравниваясь, и, выравнявшись, уехал. Гудение усилилось, и показались, становясь на место ушедшей обстановки, странные, сложные деревянные сооружения, состоящие из некрашеных крутых лестниц, перекладин, настилов. «Едет мост», – думал я и всегда почему-то испытывал волнение, когда он становился на место.

– Гнобин! Стоп! – кричали на сцене. – Гнобин, дай назад!

Мост становился. Затем, брызнув сверху из-под колосников светом в утомленные глаза, обнажались пузатые лампы, скрывались опять, и грубо измазанное полотнище спускалось сверху, становилось по косой. «Сторожка...» – думал я, путаясь в геометрии сцены, нервничая, стараясь прикинуть, как все это будет выглядеть, когда вместо выгородки, сделанной из первых попавшихся сборных вещей из других пьес, соорудят наконец настоящий мост. В кулисах вспыхивали лупоглазые прожекторы в козырьках, снизу сцену залило теплой живой волной света. «Рампу дал...»

Я щурился во тьму на ту фигуру, которая решительным шагом приближалась к режиссерскому столу.

«Романус идет, значит, сейчас произойдет что-то...» – думал я, заслоняясь рукой от лампы.

И действительно, через несколько мгновений надо мною показывалась раздвоенная бородка, в полутьме сверкали возбужденные глаза дирижера Романуса. В петлице у Романуса поблескивал юбилейный значок с буквами «НТ».

– Сэ нон э веро, э бен тровато, а может быть, еще сильней! – начинал, как обычно, Романус, глаза его вертелись, горя, как у волка в степи. Романус искал жертвы и, не найдя ее, садился рядом со мною.

– Как вам это нравится? А? – прищуриваясь, спрашивал меня Романус.

«Втянет, ой, втянет он меня сейчас в разговор...» – думал я, корчась у лампы.

– Нет, вы, будьте добры, скажите ваше мнение, – буравя меня глазом, говорил Романус, – оно тем более интересно, что вы писатель и не можете относиться равнодушно к безобразиям, которые у нас происходят.

«Ведь как ловко он это делает...» – тоскуя до того, что чесалось тело, думал я.

– Ударить концертмейстера и тем более женщину тромбоном в спину? – азартно спрашивал Романус. – Нет-с. Это дудки! Я тридцать пять лет на сцене и такого случая еще не видел. Стриж думает, что музыканты свиньи и их можно загонять в закуту? Интересно, как это с писательской точки зрения?

Отмалчиваться больше не удавалось.

– А что такое?

Романус только и ждал этого. Звучным голосом, стараясь, чтобы слышали рабочие, с любопытством скопляющиеся у рампы, Романус говорил, что Стриж затолкал музыкантов в карман сцены, где играть нет никакой возможности по следующим причинам: первое – тесно, второе – темно, а в-третьих, в зале не слышно ни одного звука, в-четвертых, ему стоять негде, музыканты его не видят.

– Правда, есть люди, – зычно сообщал Романус, – которые смыслят в музыке не больше, чем некоторые животные...

«Чтоб тебя черт взял!» – думал я.

Чем ближе крах империи тем безумнее ее законы.

Стремитесь к тому, чтобы ваша семейная жизнь была лучше, чем ваша свадьба.

Позитивное мышление не позволит вам сделать все, но оно позволить вам делать все лучше, чем негативное мышление.

Парадокс: чем глупее и неудачливее мужчина, тем у него больше претензий к женщине.

Чем меньше человеку нужно, тем ближе он к богам.

Женщина должна быть как хороший фильм ужасов: чем больше места остается воображению, тем лучше.

Все человеческие беды происходят от того, что мы наслаждаемся тем, чем следует пользоваться, и пользуемся тем, чем следует наслаждаться.

И все же, будем верить в чудеса,
Смотреть на мир влюбленными глазами,
Тогда к нам ближе станут небеса,
И мы потрогать сможем их руками.

Не пытайся казаться лучше, чем ты есть. Не старайся казаться хуже, чем ты есть. Ведь тех, кто кажется, вовсе не существует.

Все зависит от сорта твоего вина. Если оно дешевое, от возраста скиснет. Если благородное, станет только лучше. Отсюда вывод: чем человек делается старше, тем качественнее он обязан становиться.

error: